Сепир пишет:
Обратимся теперь к России, культуре которой присущ столь же определенный склад, как и культуре Франции. Я упомяну только один, но, быть может, самый значимый аспект русской культуры, какой я ее вижу, — склонность русского рассматривать людей не как представителей каких-либо типов, не как создания, извечно облаченные в одеяния той или иной цивилизации, но как абсолютные человеческие существа, существующие главным образом в себе и для себя и лишь во вторую очередь — во имя цивилизации. Для русской демократии создание демократических институтов является менее фундаментальной целью, нежели действительное освобождение личности как таковой. Единственная вещь, которую русский воспринимает всерьез, — это изначальная, «корневая» человечность (elemental humanity), неодолимое проявление человеческой сути, и в его миро-видении эта изначальная человечность обнаруживает себя на каждом шагу. Поэтому он с гордостью ощущает себя в равной степени раскованно в общении и со своим соседом, и с Богом. Воистину, я не сомневаюсь в том, что самому убежденному из русских атеистов общаться с Богом проще, чем приверженцу религии из других стран, для которого Бог — всегда нечто таинственное. К своему окружению (в содержание этого термина я включаю все механизмы цивилизации) русский обычно относится с немалым презрением. Он не слишком-то
готов мириться с подчинением глубин личности некоему институту в качестве платы за блага цивилизации. Мы можем в бесчисленных формах проследить эту всеохватную человечность, это прямо-таки дерзкое прощупывание спеленатого цивилизацией подлинного «я» (real self). В личностных отношениях мы можем заметить любопытную готовность русского пренебречь всеми институциональными перегородками, отделяющими одного человека от другого; слабой стороной этого свойства иногда оказывается вполне искренняя личная безответственность. Отречение Толстого не было изолированным явлением, это был символ глубоко сидящего в русском человеке безразличия к институционализму, к ценностям, которыми обросла цивилизация. В духовном смысле для русского легко ниспровергнуть любое воплощение духа институционализма; дух этот — отнюдь не то, по отношению к чему он хранит лояльность. Естественно, что свойственная русским озабоченность стихийным проявлением человеческой сущности с наибольшей наглядностью воплощается в сфере искусства, где самовыражение получает наибольшую свободу. На страницах произведений Толстого, Достоевского, Тургенева, Горького и Чехова личность, преступая все границы, неистовствует в ужасающей игре с преступлением, в депрессиях и в апатии, в щедром энтузиазме и идеализме. Многие из персонажей русской литературы вглядываются в жизнь озадаченно и недоверчиво. «Эта штука, которую вы называете цивилизацией, — это и есть жизнь?» — сотни раз слышим мы их вопрос. Также и в музыке русский дух с наслаждением обнаруживает себя, упивается криками и жестами человека как такового. Он обращается к нам в пронзительных интонациях Мусоргского, равно как и в почти невыносимом отчаянии Чайковского. Трудно представить себе магистральное направление русского искусства пораженным где-либо гнилью сухого формализма; мы ожидаем, что сквозь оковы прорвется какой-то человеческий крик или проблеск человеческого чувства^ .