и следы их быстро начинают проходить в школе
прочла повесть, она не особо, но некоторые моменты мне понравились
например, с избавлением от хвостика12 октября 1990 года ранним утром Ромео пришел в гараж. Это был гараж деда, здесь стоял “Запорожец” без колес. Сложенные стопками кирпичи поддерживали кургузое, пыльное тело автомобиля. Раньше, когда “Запорожец” был на ходу, когда дед приезжал за внуком в школу, чтобы вместе ехать на дачу, пока спеют помидоры, Ромео стеснялся и деда, и машины. Однокласссники говорили, что дед Ромео ездит на “Жопорожце”. Здесь же, в гараже, был верстак с встроенной циркулярной пилой.
Ромео решил отрезать хвост.
Он не знал, как это у него получится и хватит ли смелости, но он все-таки решил, что нужно прийти в гараж, завести пилу, а там — что будет, то будет. Он закрыл гараж изнутри. Снял штаны. Приладил к концу копчика веревочную петлю, которую изготовил накануне, и, потянув за веревку, которая въелась в куртку на плече, убедился, что копчик оттопыривается, приподнимается. Сейчас нужно было только аккуратно сесть на верстак, аккуратно приблизить задницу к раскручивающейся пиле и… Что будет дальше, неизвестно.
Ромео долго сидел на корточках со спущенными штанами. В углу из-под куска брезента тускло блестели банки с прошлогодними маринованными овощами. На стене над верстаком были укреплены страницы журнала “За рулем” с железными фотомоделями. Под ногтями чувствовалась пыль. Копчик стягивала веревка. Попка зябла.
Ромео завел пилу. Диск пилы завертелся с нечеловеческой скоростью, но казалось, что он стоит на месте и что зубьев там нет. Ромео сел на верстак; выложил рядом заготовленные йод, вату; и сначала по дереву, затем по металлической обивке стал приближаться голой задницей к диску. Он подтянул веревкой копчик, поднял до отказа, до боли. Насколько можно было, напрягая шею, он стал следить за тем, что делается там, сзади. Пила вращалась и иногда, задевая об что-то под столом, тонко взвизгивала. Ромео нацелился, чуть-чуть приподнялся и сразу же попал основанием копчика на невидимые зубцы.
От боли он растерялся — его как будто ударили по темени шпалой.
В голове пошло черт знает что, мысли были какие-то непонятные, лишенные слов, но Ромео видел, что эти мысли были как бы нарисованы цветными карандашами, как рисуют дети, мысли-линии, мысли-кружева идут, переплетаясь всеми цветами, по одному листу, не умещаются и, перепрыгнув через бумажный стык, переходят на другой лист, а потом в течение одной секунды в полной темноте они стали прорастать молодыми побегами, набухли почки, и ветки мыслей стали густо расцветать, взрываться, как цветы, отдельными, круговыми радугами.
Пила захрипела, захлебнулась, начала путаться в костях и сухожилиях и, пробуксовав, совершенно заглохла. Слышалось только гневное, бессильное гудение стиснутого мотора. Ромео понял, что ему отрезало жопу. Это была последняя мысль.
или с убиванием не очень хорошего человекаОни остановились на незнакомой лужайке. Неподалеку под раскидистым деревом были следы пикника: пепелище, пустые бутылки, истлевшие женские трусы. К. вышел, стал разминать ноги присядкой. Он был недоволен, что приехали сюда, а не в грушевую рощу. Если точнее, он был недоволен тем, что его предложение проигнорировали. Его внутреннее существо, его “любовь”, — всё это еще не осознавало себя, металось, было озабочено сохранением тела, я. Он спросил у Абдрахманова: ну и где же фотоаппарат? Абдрахманов (который тоже, кстати, сегодня меньше сыпал словами), стоя плечом к плечу с фотографом, со странной ухмылкой сказал: снимайте штаны. К. еще раз спросил: а фотоаппарат? Абдрахманов сказал, чтобы К. и Мухоедов отошли чуть подальше, сняли штаны и нагнулись, тогда и будет фотоаппарат. К. заметил ему, что это что-то странное, ему не кажется? Абдрахманов сказал, что ничего странного: как они не уверены в том, что фотограф достанет фотоаппарат, так и фотограф еще до конца не знает, будут они снимать штаны для “американского портрета” или они просто дурачатся. К. насторожило, что фотограф стоит и молчит; в его лице не было ни грамма юмора; даже, скорее, наоборот. Но он решил, что, раз уж приехали, нужно показать этим двум, что такое юмор и что такое западный тип мышления. Он позвал Мухоедова; они отошли на два метра, расстегнули ремни и дружно нагнулись. Они замерли так на секунду или на пять. Когда они повернулись, Абдрахманов с фотографом стояли, как стояли. Фотоаппарата не было. Но на этот раз “фотограф” улыбался. Улыбался неприятной, вызывающей дрожь улыбкой.
Натягивая штаны, стараясь, чтобы на лице сохранялась холодная непреклонность, К. заговорил: всё, едем назад, пошутили, и достаточно. При этом он твердо пошел к машине, которую загородили два юмориста. По опыту К. знал: если сохранять в уме полную убежденность, окружающие на какое-то время теряются и, изменяя своим первоначальным планам, начинают делать то, что им предлагаешь ты. Здесь всё решали первые секунды. Именно за эти секунды нужно было разбить чужую картинку мира и поставить на ее место свою. К. даже показалось, что, благодаря “внутреннему стержню” (он считал, что такой у него есть), ему все-таки удалось несколько смутить фотографа и Абдрахманова, и сейчас все без лишних слов усядутся и поедут обратно, и внутри салона повиснет неловкое молчание.
Но К. ошибся. Сила Абдрахманова и его товарища была в том, что у них вообще не было никакой картинки мира. Пустота, как пылесос, втягивала чужой нарисованный мир, сводила его на нет.
Фотограф достал из кармана руку. На пальцы был натянут зубастый кастет. К. еще не успел притормозить шаг, когда кастет снизу разбил ему челюсть. Он упал и в каком-то солнечном, искристом тумане, сквозь болевую тошноту, увидел, как Абдрахманов гоняется по лесу за Мухоедовым. Мухоедов что-то кричал, жужжал крылышками, но это тоже доходило, как сквозь туман, и казалось, что это такая игра типа пятнашек или еще чего-то: игра отнюдь не веселая, сомнительная. Фотограф поднял К. за волосы и ударом раскроил кожу на скуле. Потом он поволок К. к дереву, как какой-нибудь торшер. К. увидел свои туфли, которые каблуками прочертили в подсыхающей луже две неровные черты; эти туфли и каблуки были как будто чужие, будто принадлежащие персонажу какого-то некоммерческого (французская “новая волна” или ранний М. Скорцезе) фильма, и странно было видеть, как за ногами тянутся параллельные линии, доходят до травы, теряются, исчезают.
Фотограф прислонил К. к стволу дерева. К. стал падать. Фотограф попросил его (на удивление спокойным, даже миролюбивым тоном): стой, не качайся. К. сделал усилие, чтобы устоять, и подумал: зная, что тебя сейчас будут убивать, ты проявляешь вежливость: если тебя просят стоять и не падать (потому что так неудобно убивать), ты стоишь и не падаешь. К. не ошибся, фотограф начал методично убивать его: ломать одно за другим ребра, дробить нос и т.п. Когда К. не выдерживал и начинал заваливаться, фотографу достаточно было негромко (было впечатление, что он стеснялся того, чем занят) попросить “не качайся”, и К., как мог, вжимался в широкий ствол (там было два бугра и удобная выемка, в которую хорошо втискивалась спина) и покорно сносил очередной удар. К. успел между ударами понять — почему он стоит и не падает, хотя хочется. Он увидел в себе какую-то крупицу надежды — что его не убьют до конца, оставят жить; и чем послушнее он будет, тем больше вероятности, что это произойдет, что к нему проявят снисхождение.
Потом, по мере того, как он его убивал, фотограф стал просить К., чтобы тот не смотрел на него. К. понял, что иногда буквально впивается глазами в лицо мучителя; а в его глазах, наверное, такая собачья просьба о жизни, что это, вполне возможно, трудно сносить. К. постарался убрать взгляд; но после каждого удара, когда была невыразимая боль, он, забывая обо всем, вскрикивал и опять обращался к лицу напротив, посылая немые просьбы: жить, жить; и тут же, чтобы не нервировать убийцу, кротко опускал глаза (это уже были не глаза, это были разбитые, надувшиеся синевой смотровые щели).
Где-то на расстоянии нескольких метров, на освещенной солнцем траве, появились Абдрахманов и Мухоедов. Абдрахманов (еще за кадром) отрезал Мухоедову член и теперь, поднося его к своим застегнутым штанам, заставлял Мухоедова сосать. У Мухоедова были стянуты до колен штаны, в паху было месиво из волос и кусков загустевшей крови, весь живот и ляжки были в красных отпечатках ладоней. По небу за невидимым самолетом тянулся белый шрам. Мухоедов громко плакал, сосал бывший свой член и в перерывах пытался Абдрахманова в чем-то убедить. К. слышал, что Мухоедов сквозь рыдания и истерику, заикаясь, говорит что-то в этом роде: “ведь я говорю тебе правду, правду!..” На что Абдрахманов громко кричал в измазанное землей, распухшее лицо Мухоедова: “как ты можешь говорить правду?! ты же обосрался, у тебя понос! правда не может выходить оттуда, откуда выходит понос!.. я говорю тебе: ты не мужчина, не мужчина!..” К. понял, что Мухоедов, его бывший друг, наложил в штаны.
К. почему-то захотелось крикнуть, что он отказывается от знакомства с Мухоедовым. К. не смутило, что это пахнет предательством. Он даже подумал о том, что предательство — это акт безнравственный, и в среде безнравственных, испорченных людей это могло бы вызвать какое-то одобрение, и К. опять же могли бы подарить жизнь. Он попытался двигать разорванными губами, но фотограф подобрал с земли женские трусы и натянул их на лицо К. Вспомнив, что его рекомендовали как юмориста, К. подумал, что в этом, наверное, и кроется своеобразный юмор этого молчаливого человека. Он попытался представить себя с трусами на голове, попытался найти здесь смешное, но у него ничего не вышло. Трусы пахли болотом и насекомыми. К. подумал, что будет стоять с трусами на лице, если так надо. Он подумал, что всегда, с самого младенчества в общем-то ходил в “послушных мальчиках”; единственным его протестом был гомосексуализм. Вот и сейчас он стоит с трусами на голове, прислоняется, чтобы не упасть, к дереву и только сотрясается, вскрикивает под ударами. Он — послушный мальчик. Он хочет жить.
Но здесь последовал удар кастетом в пах. К. понял, что больше не может быть вежливым, не хочет этого. Он стал падать; упал. Его начали топтать. Он понял, что умирает.
Последняя мысль, которая его посетила, была такая. Он вдруг ясно почувствовал, что всё, что с ним происходило, всё, что в течение жизни его наполняло, — было на самом деле “любовью”; это была какая-то энергетическая эссенция, которая изначально была дана в его распоряжение, которая разливалась всюду, приобретала разные формы, по-разному проявлялась (это даже была не любовь, которая, так или иначе, в человеческом понимании касается гениталий, детородного аспекта, а это было что-то такое, — что-то крайне приятное, дальше которого ничего нет, и поэтому единственное слово, которое для этого подходило: любовь); “отвращение”, “ненависть”, “боль”, “страх” — всё это тоже было любовью, и нужно было подойти к самому краю жизни, когда теряешь все пути к отступлению, когда приходится отбросить все ужимки, которые до этих пор спасали, чтобы понять, что, кроме любви, в этом мире ничего нет... На этом всё, что касалось мысли, операций со словами, — всё это угасло
69
После обеда мертвых В. Мухоедова и К. обнаружили грибники. Кто-то из них раздвинул густую траву и с затаенным дыханием потянулся раскладным ножиком к молодому подберезовику. Но это оказался не гриб, это был отрезанный половой член.
а вообще, концовка, последние 5 глав - это все, ради чего стоит читать повесть71
И вполне возможно, что счастье, или что-то похожее, было бы на самом деле; оно длилось бы не часы и минуты, а месяцы и даже, возможно, годы. Но всё дело в моральных педерастах, которые и сами не знают, что значит быть счастливыми (ведь их счастье пропущено через жопу), и другим в полной мере не дают этого пережить.
например, с избавлением от хвостика12 октября 1990 года ранним утром Ромео пришел в гараж. Это был гараж деда, здесь стоял “Запорожец” без колес. Сложенные стопками кирпичи поддерживали кургузое, пыльное тело автомобиля. Раньше, когда “Запорожец” был на ходу, когда дед приезжал за внуком в школу, чтобы вместе ехать на дачу, пока спеют помидоры, Ромео стеснялся и деда, и машины. Однокласссники говорили, что дед Ромео ездит на “Жопорожце”. Здесь же, в гараже, был верстак с встроенной циркулярной пилой.
Ромео решил отрезать хвост.
Он не знал, как это у него получится и хватит ли смелости, но он все-таки решил, что нужно прийти в гараж, завести пилу, а там — что будет, то будет. Он закрыл гараж изнутри. Снял штаны. Приладил к концу копчика веревочную петлю, которую изготовил накануне, и, потянув за веревку, которая въелась в куртку на плече, убедился, что копчик оттопыривается, приподнимается. Сейчас нужно было только аккуратно сесть на верстак, аккуратно приблизить задницу к раскручивающейся пиле и… Что будет дальше, неизвестно.
Ромео долго сидел на корточках со спущенными штанами. В углу из-под куска брезента тускло блестели банки с прошлогодними маринованными овощами. На стене над верстаком были укреплены страницы журнала “За рулем” с железными фотомоделями. Под ногтями чувствовалась пыль. Копчик стягивала веревка. Попка зябла.
Ромео завел пилу. Диск пилы завертелся с нечеловеческой скоростью, но казалось, что он стоит на месте и что зубьев там нет. Ромео сел на верстак; выложил рядом заготовленные йод, вату; и сначала по дереву, затем по металлической обивке стал приближаться голой задницей к диску. Он подтянул веревкой копчик, поднял до отказа, до боли. Насколько можно было, напрягая шею, он стал следить за тем, что делается там, сзади. Пила вращалась и иногда, задевая об что-то под столом, тонко взвизгивала. Ромео нацелился, чуть-чуть приподнялся и сразу же попал основанием копчика на невидимые зубцы.
От боли он растерялся — его как будто ударили по темени шпалой.
В голове пошло черт знает что, мысли были какие-то непонятные, лишенные слов, но Ромео видел, что эти мысли были как бы нарисованы цветными карандашами, как рисуют дети, мысли-линии, мысли-кружева идут, переплетаясь всеми цветами, по одному листу, не умещаются и, перепрыгнув через бумажный стык, переходят на другой лист, а потом в течение одной секунды в полной темноте они стали прорастать молодыми побегами, набухли почки, и ветки мыслей стали густо расцветать, взрываться, как цветы, отдельными, круговыми радугами.
Пила захрипела, захлебнулась, начала путаться в костях и сухожилиях и, пробуксовав, совершенно заглохла. Слышалось только гневное, бессильное гудение стиснутого мотора. Ромео понял, что ему отрезало жопу. Это была последняя мысль.
или с убиванием не очень хорошего человекаОни остановились на незнакомой лужайке. Неподалеку под раскидистым деревом были следы пикника: пепелище, пустые бутылки, истлевшие женские трусы. К. вышел, стал разминать ноги присядкой. Он был недоволен, что приехали сюда, а не в грушевую рощу. Если точнее, он был недоволен тем, что его предложение проигнорировали. Его внутреннее существо, его “любовь”, — всё это еще не осознавало себя, металось, было озабочено сохранением тела, я. Он спросил у Абдрахманова: ну и где же фотоаппарат? Абдрахманов (который тоже, кстати, сегодня меньше сыпал словами), стоя плечом к плечу с фотографом, со странной ухмылкой сказал: снимайте штаны. К. еще раз спросил: а фотоаппарат? Абдрахманов сказал, чтобы К. и Мухоедов отошли чуть подальше, сняли штаны и нагнулись, тогда и будет фотоаппарат. К. заметил ему, что это что-то странное, ему не кажется? Абдрахманов сказал, что ничего странного: как они не уверены в том, что фотограф достанет фотоаппарат, так и фотограф еще до конца не знает, будут они снимать штаны для “американского портрета” или они просто дурачатся. К. насторожило, что фотограф стоит и молчит; в его лице не было ни грамма юмора; даже, скорее, наоборот. Но он решил, что, раз уж приехали, нужно показать этим двум, что такое юмор и что такое западный тип мышления. Он позвал Мухоедова; они отошли на два метра, расстегнули ремни и дружно нагнулись. Они замерли так на секунду или на пять. Когда они повернулись, Абдрахманов с фотографом стояли, как стояли. Фотоаппарата не было. Но на этот раз “фотограф” улыбался. Улыбался неприятной, вызывающей дрожь улыбкой.
Натягивая штаны, стараясь, чтобы на лице сохранялась холодная непреклонность, К. заговорил: всё, едем назад, пошутили, и достаточно. При этом он твердо пошел к машине, которую загородили два юмориста. По опыту К. знал: если сохранять в уме полную убежденность, окружающие на какое-то время теряются и, изменяя своим первоначальным планам, начинают делать то, что им предлагаешь ты. Здесь всё решали первые секунды. Именно за эти секунды нужно было разбить чужую картинку мира и поставить на ее место свою. К. даже показалось, что, благодаря “внутреннему стержню” (он считал, что такой у него есть), ему все-таки удалось несколько смутить фотографа и Абдрахманова, и сейчас все без лишних слов усядутся и поедут обратно, и внутри салона повиснет неловкое молчание.
Но К. ошибся. Сила Абдрахманова и его товарища была в том, что у них вообще не было никакой картинки мира. Пустота, как пылесос, втягивала чужой нарисованный мир, сводила его на нет.
Фотограф достал из кармана руку. На пальцы был натянут зубастый кастет. К. еще не успел притормозить шаг, когда кастет снизу разбил ему челюсть. Он упал и в каком-то солнечном, искристом тумане, сквозь болевую тошноту, увидел, как Абдрахманов гоняется по лесу за Мухоедовым. Мухоедов что-то кричал, жужжал крылышками, но это тоже доходило, как сквозь туман, и казалось, что это такая игра типа пятнашек или еще чего-то: игра отнюдь не веселая, сомнительная. Фотограф поднял К. за волосы и ударом раскроил кожу на скуле. Потом он поволок К. к дереву, как какой-нибудь торшер. К. увидел свои туфли, которые каблуками прочертили в подсыхающей луже две неровные черты; эти туфли и каблуки были как будто чужие, будто принадлежащие персонажу какого-то некоммерческого (французская “новая волна” или ранний М. Скорцезе) фильма, и странно было видеть, как за ногами тянутся параллельные линии, доходят до травы, теряются, исчезают.
Фотограф прислонил К. к стволу дерева. К. стал падать. Фотограф попросил его (на удивление спокойным, даже миролюбивым тоном): стой, не качайся. К. сделал усилие, чтобы устоять, и подумал: зная, что тебя сейчас будут убивать, ты проявляешь вежливость: если тебя просят стоять и не падать (потому что так неудобно убивать), ты стоишь и не падаешь. К. не ошибся, фотограф начал методично убивать его: ломать одно за другим ребра, дробить нос и т.п. Когда К. не выдерживал и начинал заваливаться, фотографу достаточно было негромко (было впечатление, что он стеснялся того, чем занят) попросить “не качайся”, и К., как мог, вжимался в широкий ствол (там было два бугра и удобная выемка, в которую хорошо втискивалась спина) и покорно сносил очередной удар. К. успел между ударами понять — почему он стоит и не падает, хотя хочется. Он увидел в себе какую-то крупицу надежды — что его не убьют до конца, оставят жить; и чем послушнее он будет, тем больше вероятности, что это произойдет, что к нему проявят снисхождение.
Потом, по мере того, как он его убивал, фотограф стал просить К., чтобы тот не смотрел на него. К. понял, что иногда буквально впивается глазами в лицо мучителя; а в его глазах, наверное, такая собачья просьба о жизни, что это, вполне возможно, трудно сносить. К. постарался убрать взгляд; но после каждого удара, когда была невыразимая боль, он, забывая обо всем, вскрикивал и опять обращался к лицу напротив, посылая немые просьбы: жить, жить; и тут же, чтобы не нервировать убийцу, кротко опускал глаза (это уже были не глаза, это были разбитые, надувшиеся синевой смотровые щели).
Где-то на расстоянии нескольких метров, на освещенной солнцем траве, появились Абдрахманов и Мухоедов. Абдрахманов (еще за кадром) отрезал Мухоедову член и теперь, поднося его к своим застегнутым штанам, заставлял Мухоедова сосать. У Мухоедова были стянуты до колен штаны, в паху было месиво из волос и кусков загустевшей крови, весь живот и ляжки были в красных отпечатках ладоней. По небу за невидимым самолетом тянулся белый шрам. Мухоедов громко плакал, сосал бывший свой член и в перерывах пытался Абдрахманова в чем-то убедить. К. слышал, что Мухоедов сквозь рыдания и истерику, заикаясь, говорит что-то в этом роде: “ведь я говорю тебе правду, правду!..” На что Абдрахманов громко кричал в измазанное землей, распухшее лицо Мухоедова: “как ты можешь говорить правду?! ты же обосрался, у тебя понос! правда не может выходить оттуда, откуда выходит понос!.. я говорю тебе: ты не мужчина, не мужчина!..” К. понял, что Мухоедов, его бывший друг, наложил в штаны.
К. почему-то захотелось крикнуть, что он отказывается от знакомства с Мухоедовым. К. не смутило, что это пахнет предательством. Он даже подумал о том, что предательство — это акт безнравственный, и в среде безнравственных, испорченных людей это могло бы вызвать какое-то одобрение, и К. опять же могли бы подарить жизнь. Он попытался двигать разорванными губами, но фотограф подобрал с земли женские трусы и натянул их на лицо К. Вспомнив, что его рекомендовали как юмориста, К. подумал, что в этом, наверное, и кроется своеобразный юмор этого молчаливого человека. Он попытался представить себя с трусами на голове, попытался найти здесь смешное, но у него ничего не вышло. Трусы пахли болотом и насекомыми. К. подумал, что будет стоять с трусами на лице, если так надо. Он подумал, что всегда, с самого младенчества в общем-то ходил в “послушных мальчиках”; единственным его протестом был гомосексуализм. Вот и сейчас он стоит с трусами на голове, прислоняется, чтобы не упасть, к дереву и только сотрясается, вскрикивает под ударами. Он — послушный мальчик. Он хочет жить.
Но здесь последовал удар кастетом в пах. К. понял, что больше не может быть вежливым, не хочет этого. Он стал падать; упал. Его начали топтать. Он понял, что умирает.
Последняя мысль, которая его посетила, была такая. Он вдруг ясно почувствовал, что всё, что с ним происходило, всё, что в течение жизни его наполняло, — было на самом деле “любовью”; это была какая-то энергетическая эссенция, которая изначально была дана в его распоряжение, которая разливалась всюду, приобретала разные формы, по-разному проявлялась (это даже была не любовь, которая, так или иначе, в человеческом понимании касается гениталий, детородного аспекта, а это было что-то такое, — что-то крайне приятное, дальше которого ничего нет, и поэтому единственное слово, которое для этого подходило: любовь); “отвращение”, “ненависть”, “боль”, “страх” — всё это тоже было любовью, и нужно было подойти к самому краю жизни, когда теряешь все пути к отступлению, когда приходится отбросить все ужимки, которые до этих пор спасали, чтобы понять, что, кроме любви, в этом мире ничего нет... На этом всё, что касалось мысли, операций со словами, — всё это угасло
69
После обеда мертвых В. Мухоедова и К. обнаружили грибники. Кто-то из них раздвинул густую траву и с затаенным дыханием потянулся раскладным ножиком к молодому подберезовику. Но это оказался не гриб, это был отрезанный половой член.
а вообще, концовка, последние 5 глав - это все, ради чего стоит читать повесть71
И вполне возможно, что счастье, или что-то похожее, было бы на самом деле; оно длилось бы не часы и минуты, а месяцы и даже, возможно, годы. Но всё дело в моральных педерастах, которые и сами не знают, что значит быть счастливыми (ведь их счастье пропущено через жопу), и другим в полной мере не дают этого пережить.
@настроение: дочитала) а все из-за того, что алгебру делать не хочу